Красиво алеет заря разливаясь по волнистой еще пенящейся шири океана рдеть

Упр.109 по русскому языку
ГДЗ Ладыженская 7 класс

Решение #1

109. Спишите, заменяя заключённые в скобках глаголы действительными причастиями настоящего времени. Согласуйте причастия с выделенными существительными. Обозначьте суффиксы и окончания причастий.
1. Красиво але..т з..ря, разливаясь по волнист..й, ещё (пениться) шири океана (рдеть) красками. 2. На фон., (меркнуть) неба показались два с..луэта — два вальдшнепа. 3. Через луга послышались первые голоса (ворковать) тетеревов. 4. (Бледнеть) высь зазв..нела песнями. 5. Для сп..сения оставалась лишь одна надежда — это свои (идти) позади к..рабли. 6. И не медля ни м..нуты, он полез в (гореть) погреб. 7. Там, в солнечных лучах, мерещился Толбухин м..як, (показывать) курс м..рякам.
(А. Новиков-Прибой)

• Алеет – 1 спряжение глагола;
• Заря – корень с чередующейся гласной, не под ударением пишется а;
• Волнистой – какой? Дательный падеж, женский род, единственное число;
• Фоне – Предложный падеж, 2 склонение, мужской род, единственное число;
• Силуэта – словарное слово, правописание следует запомнить;
• Зазвенела – словарное слово, правописание следует запомнить;
• Спасения – проверочное слово спас;
• Корабли – словарное слово, правописание следует запомнить;
• Минуты – словарное слово, правописание следует запомнить;
• Маяк – словарное слово, правописание следует запомнить;
• Морякам – проверочное слово море.

Источник

Красиво алеет заря разливаясь по волнистой еще пенящейся шири океана рдеть

— Дьявольская наша жизнь.

Читайте также:  Охрана мирового океана законы

— Да, если на таком судне проплавать год, то живым останешься, но к Маргаритам не захочешь.

Но стоит только погоде улучшиться, как настроение команды меняется. В особенности, пережив бурную ночь, матросы радостно встречают хорошее утро и невольно, быть может, в тысячный раз, засматриваются в ту сторону, где так красиво алеет заря, разливаясь по волнистой, еще пенящейся шири океана рдеющими красками, где, сбрасывая с себя блестящие наряды, постепенно переходящие из ярко-малиновых в золотисто-шафранные цвета, торжественно поднимается огневое солнце. Даже рыжий Шелло, как казалось раньше, ко всему равнодушный, кроме еды и выпивки, глядя прищуренными глазами в сияющее око неба, не может удержаться от улыбки и говорит:

— Мы моряки, а потому для нас доброе солнце должно быть дороже всего…

— А коньяк все-таки лучше! — посмеиваясь, вставит кто-нибудь из матросов.

— Нам и коньяк нравится только потому, что он представляет собою то же солнце, но только в растворенном виде, — возражает на это Шелло.

Труднее всего служить Джиму Гаррисону. Он не только не может лазить по мачтам, но и внизу работает вяло, ходит медленно, сутулясь под тяжестью сурово прожитых лет. На второй же день, после того как мы оставили берега Англии, у него произошло столкновение с боцманом.

Перетаскивавший в это время снасти с одного места палубы на другое, Джим, услышав окрик боцмана, останавливается и, кладя снасти перед собою, спрашивает:

— Вы не ходите, а ползаете, как беременная мокрица по мокрому мату!

Джим, ощетиниваясь, отвечает на это:

— Зато вы бегаете, точно ошпаренный пес!

Боцман, не ожидавший такого ответа, откидывает назад голову, точно получив удар по лбу.

Одно мгновение они стоят молча, оглядывая друг друга, точно впервые встретились; один — в кожаной куртке, в широких штанах из темно-синей фланели, в крепких квадратных башмаках, гладко выбритый, полный здоровья и силы, а другой — в рваном, насквозь просмоленном платье, босой, отживающий свой век, но все еще с безнадежной удалью цепляющийся за жизнь.

— Хорошо, мы с вами поговорим, когда придем в какой-нибудь порт, а пока — продолжайте работать.

Джим прекрасно понимает, что боцман хочет уволить его с судна, и, принимаясь за перетаскивание снастей, предостерегающе роняет:

— Я имею редкостный нож! Он отлично режет не только хлеб, но и мясо.

— А у меня есть еще лучшая вещь — это браунинг. Я из него на двадцать шагов могу попасть в такую маленькую цель, как человеческий череп…

— При охоте на диких зверей успех часто зависит от быстроты действия…

Джим Гаррисон не уступает боцману, но нам, своим товарищам, посмеиваясь над собою, точно речь идет о постороннем человеке, откровенно признается:

— Да, износился. Стал похож на старую рваную калошу. Но все равно — в матросский дом ни за что не вернусь…

— А как же иначе? — спрашиваем мы.

Капитан у нас — бесстрашный моряк, но человек с большими причудами. Через каждый час, днем и ночью судовой кок, жуликоватый шотландец, наживающий деньги на матросской пище, носит ему в никелированном кофейнике горячий черный кофе. Капитан молча пьет его, разбавляя пополам с ромом. Разговаривает он мало, разве только боцману или своему помощнику, еще молодому человеку, с испуганно приподнятыми бровями на невзрачном лице, отдавая какое-нибудь распоряжение, буркнет несколько слов, да и то отвернется, словно презирает их. Проходя на мостик или возвращаясь обратно в свою каюту, расположенную в кормовой части судна, он ни на кого не смотрит и шагает так, как будто измеряет палубу, тяжелодумно глядя себе под ноги. У него внешность интригующая: высокий и грузный, весь угловатый; лицо сизо-багровое, с водяными мешками под большими оловянно-мутными глазами, с массивным хищным носом; он часто бреется, но вся шея, крепкая, как у быка, и длинные уши в шерсти; почему-то, глядя на него, думается, что если ею раздеть догола, то он окажется весь лохматым.

— Единоутробник Вельзевула! — с первого же дня окрестил его рыжий Шелло, и с тех пор среди матросов эта кличка так и осталась за ним.

Он бывает настолько рассеянным, что однажды после завтрака явился в рубку с салфеткой на груди и, не замечая этого, простоял так всю вахту.

Наш кубрик находится в носовой части корабля. Продольный коридор разделяет его на две перегороженные досками половины — для одной вахты и для другой. Помещение такой половины — небольшое, грязное, душное от табачного дыма и человеческих испарений, с двумя иллюминаторами из толстого зеленоватого стекла, с общими нарами для спанья и сидения, с длинным столом, наглухо прикрепленным к палубе. Пока стоит еще плохая, холодная погода, мы, сменившись с вахты, все свободное время проводим здесь, греясь около чугунной печки, отапливающейся каменным углем.

Источник

Красиво алеет заря разливаясь по волнистой еще пенящейся шири океана рдеть

Большой пассажирский пароход, на котором я в качестве матроса совершаю первый рейс, оставил далеко за собою берега Нового Света и стремительно несется в Англию. Он упрямо разворачивает острой грудью воды Атлантического океана, заштилевшего перед чарами утреннего солнца, вздувает пенистые волны и с шумом, подобным водопаду, выбрасывает из-под кормы бурлящий поток.

Вступив на вахту, я стою у руля, держась за ручки послушного штурвала, вглядываясь в круглую картушку компаса, разделенную на румбы и градусы, очень чувствительную к малейшим поворотам судна, и стараюсь не сбиться с курса, данного мне помощником капитана. Где-то внизу, на большой глубине, напряженно вздыхают машины, двигая вперед громаду, представляющую собой целый уездный город. Пароход делает узлов по двадцать, но мне хочется еще большего хода, чтобы скорее достигнуть берегов Англии: меня ждет прекрасная Амелия Браун. И, вдыхая полной грудью свежий воздух, густо насыщенный морским ароматом, щурясь от бьющего в глаза света, я с волнением всматриваюсь вперед, в синий горизонт, откуда по равнине океана, залитого солнцем, сверкая расплавленным серебром, тянется прямо к носу корабля широкая лучезарная дорога, настолько заманчивая, что хочется по ней пробежаться. В душе моей тоже светло и радостно, сердце зажжено огнем счастья, избыток сил, как молодое вино, бродит во мне.

С Амелией, уйдя в дальнее плавание, я не виделся с прошлого лета и лишь изредка, насколько позволяют моряку обстоятельства, переписывался. За это время, сменив несколько судов, я избороздил много морей, побывал в новых местах, не виданных мною раньше, но всюду, куда бы ни забрасывала меня судьба, во всякую погоду, анафемски ли бурную или очаровательно ясную, в моем сердце не переставая звенел милый голос этой девушки, облегчая тяжесть жизни. Только за последние три месяца, не имея от нее известий, я стал беспокоиться. И когда уже начало меня охватывать отчаяние, я неожиданно получил от нее длинное письмо. Она писала, что очень тоскует обо мне, что хочет меня видеть как можно скорее, тем более что в ее жизни назревает какое-то важное событие.

Я догадываюсь, на что она намекает, и мне хочется крикнуть:

— Еду, ненаглядная, еду, чтобы связать свою судьбу с твоею навеки! Разве ты не чувствуешь, как наш чудо-корабль летит, точно альбатрос, к твоим свободным и славным берегам.

Просыпаясь, начинают выходить на верхнюю палубу пассажиры в одеждах разных наций, разноплеменные и разноязычные, освеженные ночным отдыхом, довольные хорошей погодой. Кого только здесь нет! Бедняки, жестоко обманутые жизнью, но не мирящиеся с этим и настойчиво ищущие на земле своей лучшей доли; дельцы, проникающие с целью наживы в самые отдаленные уголки земного шара; финансовые, чугунные, угольные короли, ворочающие рычагами чудовищной машины капитализма, которая пожирает несметное количество человеческих жизней; любители приключений и, наконец, просто беснующиеся с жиру — те, которые не знают, куда девать даром доставшиеся им богатства. Некоторые из пассажиров первого и второго классов, усевшись за маленькие наружные столики, пьют кофе или вино; другие, покончив с завтраком, прогуливаются по верхней палубе, лезут на мостики, заглядывают в ходовую рубку. До моего слуха доносится говор на разных языках и вместе с запахом моря — аромат дорогих духов. Но я мало обращаю на это внимания, думая лишь о мисс Амелии. В конце последнего письма, как бы между прочим, она спрашивает, кончил ли я на штурмана. Нет, я все еще готовлюсь, все еще провожу свободное время за чтением специальных морских книг, но через несколько месяцев я буду держать экзамен. В успехе сомнения не может быть, — скоро она будет видеть меня помощником капитана.

Вдруг я слышу родную речь и, приятно пораженный, оглядываюсь — это две русские барыни, забравшись на мостик, восторгаются погодой.

— Прелесть, прелесть утро! Я почти не замечаю качки. И солнце светлое-светлое! Я в восторге от нашего путешествия. А ты как, Аня?

— Я тоже. Будет о чем рассказывать в Петербурге…

Обе шикарно наряжены в серо-зеленые костюмы, на головах кисейные шарфы цвета сирени; обе как раз в том возрасте, когда, чтобы поддержать свежесть тела, приходится прибегать к косметическим средствам.

Вскидывая лорнеты к глазам, они делятся впечатлениями о мужчинах, находя одних красивыми, других дурными. Попадались им и такие, которые лишь частично нравились — или лицом, или корпусом, или страстными глазами. Но больше всех их занимает помощник капитана, высокий статный американец, прогуливающийся около рубки и по временам оглядывающий через круглые глаза бинокля горизонт океана.

Барыни разбирают помощника по косточкам; они приходят к выводу, что он является желанным мужчиной. Не остаюсь без замечания и я.

— Смотри, Люся, какой потешный матрос стоит у руля, — с улыбкой говорит Аня, блеснув золотыми зубами.

— Чем же потешный? — спрашивает Люся, привалившись к окну рубки.

— Да как же: американец — и вдруг такие моржовые усы.

— Не нравится он мне. Какая-то звероподобная морда. Я и смотреть на него не хочу.

«Да и вы, мадам, мне нужны, как собаке боковой карман», — мысленно бросаю я реплику.

— Ну, я положительно с тобой не согласна. Напротив, он мне кажется симпатичным. Настоящий моряк: загорелый и крепкий. А главное — когда он смотрит вперед, то глаза его горят каким-то безумием. Я ужасно люблю такие глаза…

«Благодарю вас, Аня, за комплимент», — продолжаю я мысленно отвечать.

— Вот что значит иностранец, — не унимается Аня, — простой матрос — и такое осмысленное лицо. Не то что наш русский…

Я едва сдерживаюсь от смеха.

«Обе вы дуры», — заключаю я и, чуть улыбнувшись, бросаю на Аню такой взгляд, что она вся вспыхнула.

— Он как будто понимает по-русски…

— Ну, что ты выдумываешь… — успокаивает ее Люся.

Поболтав, точно сороки, мои соотечественницы уходят.

Солнце все поднимается. Оно заходит на правую сторону корабля, тепло смотрит через открытые окна в рубку, играет на никеле морских приборов, на отшлифованном стекле компаса, и глазам становится больно.

Приходит капитан, низкий, но невероятно толстый и большеглазый, красный, с золотом на мундире и фуражке, в широких брюках. При нем невольно подтягиваешься и смотришь на картушку компаса более сосредоточенно. Справившись, какое расстояние прошли, какова скорость судна, он некоторое время осматривает в бинокль горизонт и незаметно исчезает.

И вновь я держу корабль на определенном курсе лишь частицею своего сознания, снова мои мысли заняты мечтою об Амелии. Я стараюсь представить себе ее рост, ее фигуру в платье, но это мне не удается. Предо мною лишь ярко всплывает картина первой нашей встречи.

Я познакомился с нею в прошлое лето, случайно, при необычайной обстановке. Помню — жаркий день и спокойное, дремлющее море, словно утомленное зноем полуденного солнца. Я купаюсь, отплыв далеко от берега, ощущая прилив бодрости и свежих сил в мускулах. Ко мне, плывя навстречу, приближается пунцовая повязка на голове женщины. Видны узкие круглые плечи, точеная шея, слегка побледневшее от усталости лицо с изумрудными глазами. На фоне прозрачно-зеленой воды, в озарении буйного света, позолотившего ее свежее тело, в сверкающих брызгах, падающих, как бриллианты, от взмахов ее рук, женщина мне кажется прекрасной морской феей, какой-то солнечной сказкой. Я чувствую, что мой покой нарушен надолго. Мне приходит в голову шальная мысль чем-нибудь удивить ее, обратить на себя ее внимание. Показывая вид, что мои силы истощены, нелепо размахивая руками и крутя головой, я медленно погружаюсь в воду и ныряю в том направлении, в каком она плывет. Через минуту я снова показываюсь на поверхности моря почти рядом с нею.

Источник

Красиво алеет заря разливаясь по волнистой еще пенящейся шири океана рдеть

9 ИЮЛЯ 1935 ГОДА. МОСКВА

Давняя привычка раннего пробуждения не порадовала, как обычно. Душа не устремилась безоглядно и легко навстречу новому дню, а, напротив, глухо билась уставшей, измученной волной о неведомую преграду, искала выхода, не находила, откатывалась назад — безнадёжно и отрешённо. Плохой будет день.

Безликое утро цвета талой воды, колотившийся в окно ветер, забрызганные ночным дождём стёкла — всё подтверждало тягостное предчувствие: ничего хорошего начинающий день не сулит.

Настроение испортилось ещё вчера вечером, когда Мария передала, что звонили от Алексея Максимыча, который собирает сегодня пишущую братию у себя на даче. Надлежит быть. Тем более встреча не рядовая. Ромен Роллан приехал. Конечно, интересно посмотреть да послушать француза. Только не в радость эти сборища, хоть и с Роменом, хоть и с Ролланом… Не в радость… И не откажешься, и ехать — каторга.

Утреннее время, предназначенное для работы, таяло, не превращаясь ни в мысли, ни в дело. Всё съела маета. В пепельнице росла гора окурков «Казбека». Ветер с дождём не выпускали дым из распахнутой форточки, загоняли его обратно, и он, тяжело заполнив весь кабинет, искал выхода, чтобы поползти по квартире. Мария дым, конечно, уже унюхала. Теперь уж проснулась… Сейчас начнёт движение справа по борту, не решаясь зайти, а только недовольно покашливая и громко вздыхая. Он всё знает: в доме ребёнок! Да и самому вредно смолить папиросы одну за другой. Всё он знает. Но и она должна понять…

Когда-то принял его Горький радушно. Нашёл добрые слова. Пригласил в ученики. Похваливал. Поругивал заслуженно, было за что. Что он тогда из себя представлял — матрос Затёртый? Да только много воды с тех пор утекло…

Может, и не так много он, Силыч, написал, только в издательствах рукописи с руками отрывают. Народ читает. Любит.

На встречах — яблоку упасть негде. А вот Алексей Максимыч давно уж его не привечает. По долгу, конечно, приглашает куда надо, как сегодня, к примеру. Не забывает. Но всякий раз не преминет и деготку подлить. Чтоб, значит, не зазнавался. «Маститым, — говорит, — Силыч себя считает. Над языком не работает». Да если б не работал он над языком, то кто бы его сейчас знал? А то ведь знают! Знают! Спроси любого, он тебе скажет, кто такой Новиков-Прибой. Особенно теперь, после «Цусимы».

Несколько раз промерив кабинет тяжёлыми шагами, Алексей Силыч вернулся к столу, опустил на него тяжёлый кулак и выдохнул: «Баста! Работать надо!»

Он разложил на столе несколько писем цусимцев, полученных на днях. Бегло он каждое из них, конечно, сразу прочёл. А вот теперь надо бы получше, поподробнее… Кое-что любопытное там есть. Не сказать, чтоб это было что-то новое для него, но подумать стоит. Особенно вот над этим.

Два тетрадных листа в косую линейку были густо исписаны фиолетовыми чернилами. Почерк был, мягко говоря, не очень разборчив, буквы чуть ли не сливались в длинные прямоугольники слов с вырывающимися вверх и вниз стрелками и петельками, которые позволяли узнать такие буквы, как «в», «д», «у», вот и славно, уже хорошо… да-а… хорошо-то хорошо, да ничего хорошего… и уж если говорить об истинной народности… Стоп! Полный назад! Только письмо — и ни о чём другом!

Алексей Силыч углубился в написанное, отмечая остро отточенным карандашом на полях те места, к которым потом стоило вернуться ещё раз. Иногда он приговаривал вслух: так, так; иногда: ну, это ты, братец, загнул. А мысли его снова и снова возвращались к Горькому.

Да-а, Алексей Максимыч, что ж я тебе покоя не даю? Не нравится, что народ читает? Да вот читает. А критики критикуют, не устают. Горький, ладно, имеет право. А эти-то? Сами-то хоть строчку напишут, чтоб за душу взяло? Вот то-то.

Алексей Силыч вытряхнул из пачки новую папиросу, смял, как обычно, глубоко, с наслаждением затянулся.

Послать их всех куда подальше да внимания не обращать. Ему с ними детей не крестить. Слишком много у него работы, чтоб на всех шавок-варшавок[1] отвлекаться. Одних писем сколько. Благодарят, между прочим. За правду. За народность. А на кораблях как встречают! Книжки его до дыр в судовых библиотеках зачитывают. Не зря, между прочим. Уж что-что, а море никто так из нынешних не знает и никто про него так не напишет, как он, Силыч. Потому что есть, что писать, потому что повидал столько, сколько вам, господа хорошие, ни в одном страшном сне не приснится. Правду говорят: идёшь на войну — помолись, а уходишь в море — помолись дважды… Так-то…

А Лексей Максимыч-то со своим Климом Самгиным заморочился, не до народа, всё хочет Пильнякам да Бабелям угодить. Теперь они у нас знают, как писать надо. Главное, чтоб издёвки побольше над русским мужиком да чтоб позаковыристей… Тому ли ты нас на Капри учил, товарищ Горький? Нет, не тому. Ну-ну, жизнь покажет… Ладно, что у нас там дальше…

И снова зарябили перед глазами фиолетовые строчки… Вот ведь, чертяка, почерк у тебя какой заковыристый, сколько фантазии надо, чтоб разобрать, что же это ты, братец мой, написал… Но ничего, мы народ упрямый, одолеем, чай не впервой…

Мария всё под дверью дрейфует. Чует, что не в духе… А вот не выйдет он из своей боевой рубки… и баста! Не желает ни с кем ничего обсуждать. Не же-ла-ет! Конечно, надо бы как-то помягче с ней. Она-то при чём? Ладно, утрясётся…

…А вот ведь чудно, послал им с отцом Бог жён-иноверок. Полячку да немку. Чудно! Матушка-то, конечно, характером помягче была. Но уж если его, младшего (поди ведь любимого?), отец по крутости характера обижал, мать вступалась. Да как вступалась! Отец, бывало, сразу на попятный: «Ну, развоевалась, Варшава!» Да, много воды с тех пор утекло. Только уж кого не забыть — так это мать… Алексей Силыч смахнул влагу с глаз. Только этого не хватало! Не пристало мужику, которому скоро 60 стукнет, нюни распускать. Он снова закурил, сел поудобнее в кресло, закрыл глаза…

Вот идут они с матерью из монастыря… Написал уже всё об этом, а не отпускает… Столько лет не отпускает. Думают, про матроса рассказ, да про море, да про судьбу… А рассказ-то про мать. Всё он помнит, что тогда в двадцатом в Барнауле написал, до словечка помнит. Часто на встречах читает — да не читает, листки только для виду перед глазами держит. Он всегда всё наизусть помнит. Память, слава богу, не подводит пока.

«Давно это было, ещё в детские годы…

Помню — тихий летний вечер. Мы с матерью вдвоём, с сумками за плечами, только что покинув монастырь, куда ходили молиться Богу, возвращаемся в своё село. Дорога, извиваясь, идёт красивым бором. Стройные сосны, подняв в безоблачную высь зелёные кроны, кадят солнцу пряным ароматом смолы. Золотой дождь лучей, пробиваясь сквозь вершины леса, падает на серебристую скатерть мха, расписывая по ней узоры, запутанные, как сама жизнь»[2].

А что, неплохо: «запутанные, как сама жизнь». Как там дальше? А дальше — про зеленоватый свет. «Кругом разлит зеленоватый свет. Под ногами хрустят засохшие иглы хвои. Жарко. Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками…»

Платьишко-то было застиранное, на ощупь мягкое, гладкое… Сколько же лет она, родимая, ходила в нём, если помнил он его с тех пор, как себя знал. Если помнил, как зарывался в материнский подол, прятался от обид.

«Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками, в истоптанных башмаках идёт плавной походкой. Лицо её, когда-то красивое, покрыто мелкою сетью морщин, тонкие губы строго сжаты, и только голубые глаза мерцают, излучая неземную радость. Она довольна тем, что я наконец согласился пойти в монахи».

Источник

Оцените статью