«Лес шумит» (Короленко В. Г., 1886)
Было и быльем поросло.
В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху без конца и перерыва тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.
Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее. Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.
На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щелкающему лесному эху. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.
Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов.
Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий — лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.
— Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома?
— Эге! — мотает дед головой. — Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой… Корова куда-то ушла, — пожалуй, медведи… задрали… Вот оно как, нет никого!
— Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.
— Обожди, обожди, — кивает дед, и, пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед: глаза не видят и руки трясутся.
— А кто ж ты такой, хлопче? — спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке.
Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.
— Эге, знаю теперь, знаю, — говорит старик, принимаясь опять за лапоть. — Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню, — ой, хорошо помню! А новых людей все забываю… Зажился на свете.
— А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?
— Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.
— Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.
Дед смотрит на меня с удивлением.
— А что же мне видеть, хлопче? Лес видел… Шумит лес, шумит и днем, и ночью, зимою шумит и летом… И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил… Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет… Эге, вот как! Может, и вовсе не жил…
Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.
— Буря идет, — сказал он через минуту. — Это вот я знаю. Ой-ой, заревет ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет. Заиграет лесной хозяин… — добавил он тише.
— Почему же ты знаешь, дед?
— Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит… Дерево, хлопче, тоже боится… Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет, — и ветру нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего… А ты вот слушай теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже трогает на поляне… Это к буре.
Действительно, кучка невысоких, коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.
— Эге! слышишь ли, хлопче? — говорит дед с детски-лукавой улыбкой. — Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит, хозяин ночью пойдет, ломать будет… Да нет, не сломает! Дуб — дерево крепкое, не под силу даже хозяину… вот как!
— Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.
Дед закивал головой с лукавым видом.
— Эге, я ж это знаю. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему и не верят. Вот оно как! А я ж его видел, вот как тебя теперь, а то еще лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой, как еще видели мои глаза смолоду.
— Как же ты его видел, деду, скажи-ка?
— А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору… То звенит, а то стонать начнет: о-ох-хо-о… о-хо-о! — и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба налегает, все хочется вырвать… А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот ему это и не по сердцу: подбежал к окну, таррах в него сосновою корягой; чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак — отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый.
— А каков же он с виду?
— А с виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень похож. И волосы — как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода тоже, а нос — как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями. Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него походить… Ей-богу! Я таки в другой раз на болоте его видел, близко… А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору, — лесом та гора поросла, — и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадет. Эге. А где пройдет, там след белым снегом устилает… Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.
Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами.
Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:
— А знаешь, хлопче, что я тебе скажу. Он, конечно, лесной хозяин — мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю. Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает… Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.
— Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?
— Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что. А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали… Эге, ей-богу!
Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку, блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.
— Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на самом этом месте, давно… Помню я, ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и все вспоминаю… Хочешь, расскажу тебе, а?
Источник
Онлайн чтение книги Гольцы
26
Лес всегда шумит.
Только шумит он по-разному.
Зимней порой, когда вьется в падях, в щелях утесов злой ветер хиуз, оголенный, безлистый березник жмется вершинами к высоким иззябшим соснам. На опушках пляшет снежная пурга. Пустынно, безрадостно. И ветви деревьев, сплетаясь жесткими, застывшими концами, звенят печально и зло.
А как ласково шепчутся молодые листочки весной! Влажные, клейкие, они сбрасывают прочь чешую почек, что сохранила их за зиму. Тянутся к свету, к солнцу, трепещут. Не бывает в эту пору суровых ветров. Все смягчает весна. Земля тянет к себе, привлекает к набухшей груди, манит в сочные травы самые неспокойные, ералашные ветры. И шумит лес не одними вершинами, как это бывает в зимнюю стужу, — шумит стволами своими, шумит отставшей корой, шумит у корней шорохом новых побегов. Ласково, нежно. А в темной зелени снуют тысячи радостных обитателей леса. Рассыпают по сухостоинам звонкие трели пятнистые дятлы, гудят мохнатые шмели… Весна! Весенний шум!
Плеском широкой волны катятся летние ветры в вершинах деревьев, подпорожным прибоем спускаются к нижним ветвям. Лес шумит. Шумит густым, строгим гудом. Слышен в нем ропот, обида на душные летние ночи, на знойные дни. Слышна в этом шуме гордость своей красотой, величием, мудростью, силой. В летние ночи думает лес. Неподвижно стоят деревья, подняв к небу свои зеленые кроны. Тихий свет редких звезд струится между ветвей, серебряными бликами ложится на листьях. От холодных болот ползут к лесу густые туманы. Мелкие капли росы сверкают в кругах паутины. А лес шумит. Тихо, проникновенно. Трудно уловить лесные шорохи: треснет ствол, обломится и упадет на землю ветка, отряхнется во сне пухлогрудая рябка, заденет филин крылом колючую ель, взлетит на вершину и тревожно гукнет в серую мглу…
Хрустят осенние листья под легкой побежкой барсука. К полудню, обсушив растаявший иней, солнце лодочкой скоробит опавшие листья, сделает хрупкими, ломкими. Не только барсук — мышь не пробежит незаметно. Ветер гуляет в березняках, тальниках, гнет кусты, обрывает последние листья, устилает ими застывшую землю. Лес мятежно шумит. По небу ползут низкие тучи. Они уходят вдаль, сливаются с горизонтом. Серые, однообразные. Брызжет холодный дождь. Устало сбегают на землю с обтрепанных сучьев светлые капли воды…
Порфирий вышел из тайги на дорогу под вечер. Над Чалотским распадком гасли последние блики бледно-зеленого заката. В сером небе маячили острые вершины сосен. С реки тянула низовка. Лес шумел.
Проселочная дорога тремя несгибающимися полосами проходила по краю утеса, отгибалась вправо и крутыми зигзагами опускалась в падь, к броду через речку Чалот-ку. В ногах великана Чалота плескалась Уда. Черная тень от его головы простерлась до середины реки.
Порфирий остановился на дороге. Его тошнило от голода. Долгий, тяжелый путь по тайге он проделал, питаясь ягодами, грибами и травами. Жажда мести, которая вела Порфирия из тайги, нала сердце.
«Куда идти теперь? Кого искать?» — подумал он, опускаясь в кустарник у дороги.
И сразу этот вопрос — кого искать? — словно раскололся у него в сознании, и проследить за ходом мысли стало трудно. Кого искать? Того, кто забрал из зимовья все пожитки, все дочиста? А разве до этого лиходеи не старались также ограбить его: и Сидор Борисович, и Могамбетов, и Василев, и Митрич, — сколько их еще? Все одинаковы. Вот они, всюду. Кого я?е искать? Кто больше причинил горя, несчастья? Как подсчитаешь? Какое горе сильнее: что повело его на Джуглым или которое теперь вывело его оттуда? Искать грабителя, нарушившего священный закон тайги, и его наказать? А Сидору Борисовичу простить. Отплатить за все каждому? Их много. И как отплатить? Убить одного? Стать варнаком, пойти яа каторгу? А те, которые останутся, будут в него же плевать: «Варначья душа, Порфишка. » Так что же делать? Зачем он вышел из тайги? Там жить не дали. А здесь ему давали жить? Разве не потому он ушел в тайгу, что здесь тоже не было жизни? И здесь и там — везде одна несправедливость, везде сосут кровь из тебя. Так куда же деваться? Куда идти? Зачем он вышел из тайги? Не хотел там от голода умереть. Разве лучше здесь умереть, на дороге? Нет, он не хотел, не хочет умирать. Он жить хочет! Он и шел сюда, чтобы жить. А тем, кто жизнь отнимал у него, не дать жизни!
Мысли Порфирия замкнулись в кольцо, и этот круг завертелся, то раздвигаясь так широко, что даже уследить за движением его было нельзя, то вдруг сжимаясь тесно, все в те же два вопроса: «Куда идти? Кого искать?» И тогда злоба, холодная злоба, желание отплатить хотя бы одному из тех, кто всю жизнь терзал его, охватывали Порфирия.
На западе над хребтами возникла черная широкая туча. Она быстро надвигалась, закрывая светлые точечки звезд. Верхняя кромка тучи была срезана ровно, как по линейке.
Лес зашумел гуще, тревожнее. Ему откликнулись придорожные кусты. В реке испуганно плеснулась какая-то большая рыба — ленок или таймень. Сумерки легли на землю плотнее.
Порфирий поднялся и прислушался. В распадке гремела колесами телега. Цокали по гальке копыта лошади. Стук колес отдавался в утесах. Немного спустя из-под яра показалась дуга, от кольца растянутый в стороны повод, кивающая голова лошади, и выкатился двухколесный одер. Порфирий встал и подошел вплотную к дороге.
Сейчас ему нужен был человек. Голос человека, слово человека, такого же, как он.
На одре было набросано немного травы; задние концы оглобель загнуты корневищами вверх. От повозки вкусно пахло дегтем и сеном. Из травы торчала голова.
Здорово, дяденька! — донесся с одра сочный мальчишеский голос. — Ты не в Идыкенскую идешь? Садись, подвезу.
— Нет, не в Идыкенскую, — глухо ответил Порфирий. Не с мальчиком ему хотелось поговорить, но все же он
зашагал рядом с одром.
А чтой ты такой ободранный? — любопытствовал мальчик, поглядывая на Порфирия. — И голосом сипишь, вроде не евши. Ты, может, бродяга?
Слова мальчика больно резанули Порфирия. Вот как, его считают за бродягу! Да, конечно, он весь оборванный…
А ты вот что, — полез за пазуху мальчик и прикрикнул на лошадь:’— Тпру! Дала мне мамка калач. На-ка ешь…
Он сунул Порфирию калач прямо в руки и шевельнул вожжами. Лошаденка махнула хвостом и затопала пс дороге.
А все-таки ты бродяга, дяденька. Ей-богу, бродяга! — убежденно сказал мальчик, оглядываясь на Порфирия. Хлестнул лошаденку по спине хворостиной, одер покатился быстрее, подпрыгивая в глубоких выбоинах дороги, и скоро скрылся за кустами. Порфирий ничего не успел ответить мальчику.
Черная туча поднималась все выше, заполнив почте половину небосвода. В нижней ее части, на горизонте, вспыхнула белесая зарница. Потом еще. И еще раз. Горы как будто сжались, стали плотнее, острее. При блеске холодных молний они казались синими.
Порфирий вернулся на прежнее место, сел на землю, и разломил калач. Запах хлеба, согретого грудью мальчика, будил далекие воспоминания. В мыслях мелькали неясные образы, намеки на что-то забытое, ласковое. Теперь он вспомнил: такие калачи были напечены на свадьбу. Он хорошо помнит их вкус. Такие мягкие, душистые… В тот день было тепло: в окошко, к лампе, летели мотыльки. А Лиза сидела рядом…
Ветер гулял пад распадком, трепал кусты черемух, гнул березы. Лес шумел настойчиво, предупреждающе.
Порфирий лежал на спине, откусывая маленькие кусочки калача. Он был страшно голоден, но что-то мешало ему глотать хлеб… Лиза тогда и после не сказала ему правды. Почему? Боялась его. Он сам заставил ее бояться. То страшное, что мучило ее, он сделал для нее еще страшнее. Зачем? Так сделал бы каждый. Каждый мужчина. А ей-то это за что? Она «того» не любила. Она любила… Порфирий положил калач на траву. Зачем ему приходят сейчас такие мысли? Зачем? Когда не к Лизе шел он, когда хотел он вовсе забыть о пей и если жить, так мстить тем, кто не давал жить ему… А разве Лизе жить давали? Разве у Лизы не сложилась жизнь еще тягостнее, чем у него? И разве он не сделал сам для нее жизнь уже совсем невозможной? Ильча правду тогда, у костра, говорил: «Чем она-то виновна?» Не перестрадаешь сам — пе поймешь. А поняли бы они это сразу — может, и удались бы их жизни. И может, тогда с хорошими людьми крепче бы вместе держались. А когда люди вместе-Близко от него, на дороге, послышались чистые девичьи голоса, шлепанье босых ног. В разрыве между кустами мелькнули два силуэта.
Ух, стой, Денка! Давай отдохнем — запыхалась. До дождя еще успеем в деревню.
Не будет дождя-то. Видишь, зарница блещет без грому, насухо туча пройдет.
Девушки сошли с дороги и уселись на траве у обочины. Порфирий слышал их дыхание, частое, порывистое, смешанное с шумом травы.
Говоришь, Пелагея, не надо виду подавать, — как бы оправдываясь, заговорила Денка. — А не могу я. Увижу его — сразу сердце забьется, ну… и… слезы в глазах, краснею…
— Дура ты, Денка! Ты пойми: вдруг у него не любовь к тебе, а так просто? Ты себя выдашь, покажешь, а ему только и надо.
А все равно! Люб он мне! Не такой, как все, нет его лучше!
Д ты держись, приглядывайся.
Да если не любит, зачем я ему?
На то и парень. Сватать-то он тебя не сватает?
Что же ты мне сразу не сказала?
Дура! — восторженно воскликнула Пелагея. — Значит, любит, никакого обмана нет. Ясно — замуж иди. Да скорей.
Денка что-то шепнула в ответ. Пелагея звонко засмеялась. Они вскочили и затопали босыми ногами по дороге. Ветер допес к Порфирию облачко пыли.
Чувство горечи охватило его.
«Лизка меня всегда называла: Порфиша, Порфишень-ка… Ласково так выговаривала… А я. Э-эх!» Он вскочил, провел руками по одежде.
Выпить бы! К дьяволу!
А ветер дул в лицо, нес на своих теплых крыльях от деревни запах жилья, собачий лай, скрип журавля у колодца.
Лес шумел. Ласково, подкупающе… Дрогнули ноздри у Порфирия. Стал на дороге и огляделся. Ночь словно посветлела…
Домой. Домой… Скорей… В город пойду… К Ли-зутке… Все прощу ей!
Источник