Отраженные играющим морем они прыгали по волнам

Отраженные играющим морем они прыгали по волнам

М. Горький, его рассказы и пьесы

Весной 1898 года в Петербурге вышли два небольших томика произведений пока еще никому не известного М. Горького, скромно озаглавленные «Очерки и рассказы». Двадцать произведений, составивших эти томики, вызвали сенсацию. Их читали и перечитывали, о них писали в газетах и журналах виднейшие критики, восхищаясь как богатством содержания, так и художественными достоинствами. Горький стал всероссийской знаменитостью. Осенью следующего года уже три тома вышли из печати и в течение нескольких недель разошлись.

Мало кто из читателей и литературных критиков знал, что «неожиданному» успеху предшествовал многолетний упорный труд, что три десятка произведений трехтомника составляли около четвертой части всего напечатанного Горьким к тому времени в газетах и журналах, что автор «Очерков и рассказов» сам, вместе со своими героями, обездоленными и эксплуатируемыми, прошел суровую школу труда, вместе с ними узнавал и познавал своих друзей и врагов, медленно, но упорно пробиваясь «к свободе, к свету». Он рассказывал о том, сколько сил приходится тратить простому человеку, чтобы «найти труд», о сотнях тысяч голодных, обездоленных мужиков, ремесленников, босяков. Со времен Решетникова русская литература не создавала более страшных картин изнурительного труда, чем те, с какими читатель сталкивается в рассказах «На соли», «Челкаш», в поэме «Двадцать шесть и одна». Беспримерным памятником «власти тьмы», царившей в деревенской России, навсегда останется очерк «Вывод». Голод, нищета, чудовищная эксплуатация, невежество, суеверия преследуют и гнетут честных тружеников, лишая вначале радостей детства, затем — любви, дружбы. Их мучают одиночество, отчуждение («Дед Архип и Ленька», «Горемыка Павел», «Однажды осенью», «Озорник», «Одинокий», «Трое»). Писатель предъявил эксплуататорскому строю грозное обвинение в том, что строй этот извратил основу основ человеческого существования — труд, превратив его в тяжкую обязанность и тем самым обессмыслив человеческое существование («Супруги Орловы», «Бывшие люди», «Двадцать шесть и одна», «Ссора», «На дне»).

Читайте также:  Ускладненим відокремленою обставиною буде речення з моря вставала рожева зоря якщо до нього додати

Волшебной силой подлинного таланта мы переносимся в Россию конца XIX века, зачарованно слушаем у ночного костра рассказ старого цыгана об удалом Лойко Зобаре и красавице Радде, вместе с Емельяном Пиляем бредем на проклятущую соль… Рядом с нами, за нами, впереди нас люди, люди, люди… Горемыка Павел и старуха Изергиль, Челкаш и Коновалов, Шакро и Промтов, Кирилка и Финоген Ильич, Фома Гордеев и Павел Грачев… «А ты можешь научиться сделать людей счастливыми?» — скептически спрашивает Макар Чудра, выпуская из носа и рта густые клубы дыма. «Права́! Вот они, права́!» — кричит Емельян Пиляй, потрясая жилистым кулаком. «Рази мне надо что. » — пронзительно вопрошает дед Архип. «Жутко жить», — шепчет Хромой. «Так я никакого геройства и не совершил», — сокрушается Гришка Орлов…

Сотни, тысячи, затем миллионы людей с нижних этажей жизни, разутые и раздетые, голодные и лишенные всех прав человеческого состояния, оказывается, мучительно ищут ответы на коренные социальные и этические вопросы. «Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть. Живу, тоскую. Зачем?» — спрашивает пекарь («Коновалов»). «И зачем это нужно, чтоб я жил, жил и помер, а?» — рассуждает сапожник («Супруги Орловы»). «И почему только человек на всю жизнь ребенком не остается? Растет… зачем? Потом врастает в землю. Несет всю свою жизнь несчастия разные… озлится, озвереет… чепуха! Живет, живет и — в конце всей жизни одни пустяки…» — с горечью констатирует наборщик («Озорник»). «Ежели человека изо дня в день все давит… и нет никакой радости — что же я могу?» — недоумевает котельщик («Ссора»). Они требуют «на всё ответа», вплоть до смысла жизни и назначения человека. Они догадываются: в этой жизни «все не в порядке». И другая догадка озаряет их: сами они тоже виноваты во всеобщем неустройстве. И они ищут выход. «Вы мне скажите что-нибудь такое, что бы сразу по недугу мне пришлось… вот!» — просит знакомого интеллигента Гвоздев («Озорник»). «Я не могу так жить…» — твердит Григорий Орлов. «Надо понимать, Саша, — говорит жене котельщик Редозубов, — надо соображать — почему? Почему пьянство? Почему озорство? На все нужны ответы, Саша… разве кто из людей есть враг себе? Человек себя любит, но, между прочим, идет даже против себя. Почему?» («Ссора»). Да, они не желают больше жить в нищете. Но «быть сытыми» — далеко не единственное их желание. Даже опустившийся босяк из пьесы «На дне» Сатин заявляет: «Человек — выше сытости…»

Читайте также:  Ты была хороша как открытое море

Художественное воссоздание самого процесса этих великих исканий — одна из блистательных сторон творчества Горького.

Глубокий и ясный ответ на мучительные вопросы века сам Горький нашел не сразу, — искал долго и мучительно. Искания эти совпадали с исканиями лучшей части трудового народа России и завершились тем, что, по позднейшим словам Горького, «рабочий класс принял» его «как своего человека». Но уже и на самом раннем этапе творчества, изображая в предельно суровых тонах российскую социальную действительность, безжалостно ломающую людей, низвергающую их в пропасть горя и страданий, Горький упорно «собирал мелкие, редкие крохи всего, что можно назвать необычным — добрым, бескорыстным, красивым», стремился выявить в душе самого «уничтоженного» человека задатки или остатки человечности. Пребывание на дне жизни, среди «отбросов общества», породило у него, кроме испепеляющей ненависти к эксплуататорскому строю, непоколебимую веру в исключительную талантливость простого человека. Он открыто прославляет людей независимых, сильных, смелых, дерзких, жаждущих ничем не ограниченной свободы, умеющих брать от жизни полной мерой, способных на героизм в любви, дружбе. Добро, отзывчивость, человечность, тоску по необыкновенному и вместе с тем ненависть ко лжи, лицемерию, эгоизму — вот что видит Горький на дне тогдашней жизни. Решившийся на убийство купца Емельян Пиляй спасает человека. И не просто спасает, а испытывает ни с чем не сравнимое чувство радости за него («Емельян Пиляй»). Находящаяся на краю отчаяния Наташа утешает и ободряет человека, озабоченного «судьбой человечества» («Однажды осенью»).

Произведения Горького воспринимались как яркий факел в темной душной ночи. Не забудем, что они создавались в хмурое, многим казавшееся «безгеройным» время… Даже в ранних произведениях Горького много солнца, воздуха, травами и свободой пахнет ширь степная, неумолчно шумит, смеется, распевает гимны море. Горьковские пейзажи напоминают читателям о непрерывном, вечном обновлении жизни, зовут относиться к ней смелее, мужественнее, творчески.

Вера в светлые перспективы развития жизни проявляется в присущем автору тонком юморе («Ярмарка в Голтве», «Кирилка»), а также в необычности самой тональности. Оставаясь строгим реалистом в большинстве рассказов и очерков, Горький так ведет повествование, что в нем улавливается какой-то намек на возможность разрешения мучительных вопросов. О жизни «двадцати шести живых машин, запертых в сыром подвале», жизни, не содержащей ничего героического, он слагает поэму и внушает читателю предчувствие чего-то необычного, может быть, грозного, но такого, что сотрет с жизни будничность, серость, обыденность.

Наряду с реалистическими формами типизации жизни Горький смело прибегал и к романтическим. Его романтические образы символизировали новые силы в России, поднимавшиеся против частнособственнического общества. В «Старухе Изергиль», развенчивая индивидуализм тех, кто отвергает людей, желая жить только для себя, и тех, кто согласен жить с людьми, но опять-таки только для себя, Горький прославляет коллективизм.

«Я начал свою работу возбудителя революционного настроения славой безумству храбрых», — скажет с гордостью писатель о себе позднее.[1] В «Песне о Буревестнике» Горький выступает, по ставшему крылатым выражению Л. Андреева, не просто «буревестником», но «буреглашатаем», так как не только возвещает о грядущей буре, но «зовет бурю за собою».

Источник

Челкаш Текст

А тот, сухой, длинный, нагнувшийся вперед и похожий на птицу, готовую лететь куда-то, смотрел во тьму вперед лодки ястребиными очами и, поводя хищным, горбатым носом, одной рукой цепко держал ручку руля, а другой теребил ус, вздрагивавший от улыбок, которые кривили его тонкие губы. Челкаш был доволен своей удачей, собой и этим парнем, так сильно запуганным им и превратившимся в его раба. Он смотрел, как старался Гаврила, и ему стало жалко, захотелось ободрить его.

– Эй! – усмехаясь, тихо заговорил он. – Что, здорово ты перепугался? а?

– Н-ничего. – выдохнул Гаврила и крякнул.

– Да уж теперь ты не очень наваливайся на весла-то. Теперь шабаш. Вот еще только одно бы место пройти… Отдохни-ка.

Гаврила послушно приостановился, вытер рукавом рубахи пот с лица и снова опустил весла в воду.

– Ну, греби тише. Чтобы вода не разговаривала. Воротца одни надо миновать. Тише, тише… А то, брат, тут народы серьезные… Как раз из ружья пошалить могут. Такую шишку на лбу набьют, что и не охнешь.

Лодка теперь кралась по воде почти совершенно беззвучно. Только с весел капали голубые капли, и когда они падали в море, на месте их падения вспыхивало ненадолго тоже голубое пятнышко. Ночь становилась все темнее и молчаливей. Теперь небо уже не походило на взволнованное море – тучи расплылись по нем и покрыли его ровным тяжелым пологом, низко опустившимся над водой и неподвижным. А море стало еще спокойней, черней, сильнее пахло теплым, соленым запахом и уж не казалось таким широким, как раньше.

– Эх, кабы дождь пошел! – прошептал Челкаш. – Так бы мы и проехали, как за занавеской.

Слева и справа от лодки из черной воды поднялись какие-то здания – баржи, неподвижные, мрачные и тоже черные. На одной из них двигался огонь, кто-то ходил с фонарем. Море, гладя их бока, звучало просительно и глухо, а они отвечали ему эхом, гулким и холодным, точно спорили, не желая уступить ему в чем-то.

– Кордоны. – чуть слышно шепнул Челкаш.

С момента, когда он велел Гавриле грести тише, Гаврилу снова охватило острое выжидательное напряжение. Он весь подался вперед, во тьму, и ему казалось, что он растет, – кости и жилы вытягивались в нем с тупой болью, голова, заполненная одной мыслью, болела, кожа на спине вздрагивала, а в ноги вонзались маленькие, острые и холодные иглы. Глаза ломило от напряженного рассматриванья тьмы, из которой – он ждал – вот-вот встанет нечто и гаркнет на них: «Стой, воры. »

Теперь, когда Челкаш шепнул «кордоны!», Гаврила дрогнул: острая, жгучая мысль прошла сквозь него, прошла и задела по туго натянутым нервам, – он хотел крикнуть, позвать людей на помощь к себе… Он уже открыл рот и привстал немного на лавке, выпятил грудь, вобрал в нее много воздуха и открыл рот, – но вдруг, пораженный ужасом, ударившим его, как плетью, закрыл глаза и свалился с лавки.

…Впереди лодки, далеко на горизонте, из черной воды моря поднялся огромный огненно-голубой меч, поднялся, рассек тьму ночи, скользнул своим острием по тучам в небе и лег на грудь моря широкой, голубой полосой. Он лег, и в полосу его сияния из мрака выплыли невидимые до той поры суда, черные, молчаливые, обвешанные пышной ночной мглой. Казалось, они долго были на дне моря, увлеченные туда могучей силой бури, и вот теперь поднялись оттуда по велению огненного меча, рожденного морем, – поднялись, чтобы посмотреть на небо и на все, что поверх воды… Их такелаж обнимал собой мачты и казался цепкими водорослями, поднявшимися со дна вместе с этими черными гигантами, опутанными их сетью. И он опять поднялся кверху из глубин моря, этот страшный голубой меч, поднялся, сверкая, снова рассек ночь и снова лег уже в другом направлении. И там, где он лег, снова всплыли остовы судов, невидимых до его появления.

Лодка Челкаша остановилась и колебалась на воде, как бы недоумевая. Гаврила лежал на дне, закрыв лицо руками, а Челкаш толкал его ногой и шипел бешено, но тихо:

– Дурак, это крейсер таможенный… Это фонарь электрический. Вставай, дубина! Ведь на нас свет бросят сейчас. Погубишь, черт, и себя и меня! Ну…

И, наконец, когда один из ударов каблуком сапога сильнее других опустился на спину Гаврилы, он вскочил, все еще боясь открыть глаза, сел на лавку и, ощупью схватив весла, двинул лодку.

– Тише! Убью ведь! Ну, тише. Эка дурак, черт тебя возьми. Чего ты испугался? Ну? Харя. Фонарь – только и всего. Тише веслами. Кислый черт. За контрабандой это следят. Нас не заденут – далеко отплыли они. Не бойся, не заденут. Теперь мы… – Челкаш торжествующе оглянулся кругом. – Кончено, выплыли. Фу-у. Н-ну, счастлив ты, дубина стоеросовая.

Гаврила молчал, греб и, тяжело дыша, искоса смотрел туда, где все еще поднимался и опускался этот огненный меч. Он никак не мог поверить Челкашу, что это только фонарь. Холодное голубое сияние, разрубавшее тьму, заставляя море светиться серебряным блеском, имело в себе нечто необъяснимое, и Гаврила опять впал в гипноз тоскливого страха. Он греб, как машина, и все сжимался, точно ожидал удара сверху, и ничего, никакого желания не было уже в нем – он был пуст и бездушен. Волнения этой ночи выглодали, наконец, из него все человеческое.

А Челкаш торжествовал. Его привычные к потрясениям нервы уже успокоились. У него сладострастно вздрагивали усы и в глазах разгорался огонек. Он чувствовал себя великолепно, посвистывал сквозь зубы, глубоко вдыхал влажный воздух моря, оглядывался кругом и добродушно улыбался, когда его глаза останавливались на Гавриле.

Ветер пронесся и разбудил море, вдруг заигравшее частой зыбью. Тучи сделались как бы тоньше и прозрачней, но все небо было обложено ими. Несмотря на то что ветер, хотя еще легкий, свободно носился над морем, тучи были неподвижны и точно думали какую-то серую, скучную думу.

– Ну ты, брат, очухайся, пора! Ишь, тебя как – точно из кожи-то твоей весь дух выдавили, один мешок костей остался! Конец уж всему. Эй.

Гавриле все-таки было приятно слышать человеческий голос, хоть это и говорил Челкаш.

– Я слышу, – тихо сказал он.

– То-то! Мякиш… Ну-ка, садись на руль, а я – на весла, устал, поди!

Гаврила машинально переменил место. Когда Челкаш, меняясь с ним местами, взглянул ему в лицо и заметил, что он шатается на дрожащих ногах, ему стало еще больше жаль парня. Он хлопнул его по плечу.

– Ну, ну, не робь! Заработал зато хорошо. Я те, брат, награжу богато. Четвертной билет хочешь получить? а?

– Мне – ничего не надо. Только на берег бы…

Челкаш махнул рукой, плюнул и принялся грести, далеко назад забрасывая весла своими длинными руками.

Море проснулось. Оно играло маленькими волнами, рождая их, украшая бахромой пены, сталкивая друг с другом и разбивая в мелкую пыль. Пена, тая, шипела и вздыхала, – и все кругом было заполнено музыкальным шумом и плеском. Тьма как бы стала живее.

– Ну, скажи мне, – заговорил Челкаш, – придешь ты в деревню, женишься, начнешь землю копать, хлеб сеять, жена детей народит, кормов не будет хватать; ну, будешь ты всю жизнь из кожи лезть… Ну, и что? Много в этом смаку?

– Какой уж смак! – робко и вздрагивая ответил Гаврила.

Кое-где ветер прорывал тучи, и из разрывов смотрели голубые кусочки неба с одной-двумя звездочками на них. Отраженные играющим морем, эти звездочки прыгали по волнам, то исчезая, то вновь блестя.

– Правее держи! – сказал Челкаш. – Скоро уж приедем. Н-да. Кончили. Работка важная! Вот видишь как. Ночь одна – и полтысячи я тяпнул!

– Полтысячи?! – недоверчиво протянул Гаврила, но сейчас же испугался и быстро спросил, толкая ногой тюки в лодке: – А это что же будет за вещь?

– Это – дорогая вещь. Всё-то, коли по цене продать, так и за тысячу хватит. Ну, я не дорожусь… Ловко?

– Н-да-а. – вопросительно протянул Гаврила. – Кабы мне так-то вот! – вздохнул он, сразу вспомнив деревню, убогое хозяйство, свою мать и все то далекое, родное, ради чего он ходил на работу, ради чего так измучился в эту ночь. Его охватила волна воспоминаний о своей деревеньке, сбегавшей по крутой горе вниз, к речке, скрытой в роще берез, ветел, рябин, черемухи… – Эх, важно бы. – грустно вздохнул он.

– Н-да. Я думаю, ты бы сейчас по чугунке домой… Уж и полюбили бы тебя девки дома, а-ах как. Любую бери! Дом бы себе сгрохал – ну, для дома денег, положим, маловато…

– Это верно… для дому нехватка. У нас дорог лес-то.

– Ну что ж? Старый бы поправил. Лошадь как? есть?

– Лошадь? Она и есть, да больно стара, черт.

– Ну, значит, лошадь. Ха-арошую лошадь! Корову… Овец… Птицы разной… А?

– Не говори. Ох ты, господи! вот уж пожил бы!

– Н-да, брат, житьишко было бы ничего себе… Я тоже понимаю толк в этом деле. Было когда-то свое гнездо… Отец-то был из первых богатеев в селе…

Челкаш греб медленно. Лодка колыхалась на волнах, шаловливо плескавшихся о ее борта, еле двигалась по темному морю, а оно играло все резвей и резвей. Двое людей мечтали, покачиваясь на воде и задумчиво поглядывая вокруг себя. Челкаш начал наводить Гаврилу на мысль о деревне, желая немного ободрить и успокоить его. Сначала он говорил, посмеиваясь себе в усы, но потом, подавая реплики собеседнику и напоминая ему о радостях крестьянской жизни, в которых сам давно разочаровался, забыл о них и вспоминал только теперь, – он постепенно увлекся и вместо того, чтобы расспрашивать парня о деревне и ее делах, незаметно для себя стал сам рассказывать ему:

– Главное в крестьянской жизни – это, брат, свобода! Хозяин ты есть сам себе. У тебя твой дом – грош ему цена, да он твой. У тебя земля своя – и того ее горсть, да она твоя! Король ты на своей земле. У тебя есть лицо… Ты можешь от всякого требовать уважения к себе… Так ли? – воодушевленно закончил Челкаш.

Гаврила глядел на него с любопытством и тоже воодушевлялся. Он во время этого разговора успел уже забыть, с кем имеет дело, и видел пред собой такого же крестьянина, как и сам он, прилепленного навеки к земле потом многих поколений, связанного с ней воспоминаниями детства, самовольно отлучившегося от нее и от забот о ней и понесшего за эту отлучку должное наказание.

– Это, брат, верно! Ах, как верно! Вот гляди-ка на себя, что ты теперь такое без земли? Землю, брат, как мать, не забудешь надолго.

Челкаш одумался… Он почувствовал это раздражающее жжение в груди, являвшееся всегда, чуть только его самолюбие – самолюбие бесшабашного удальца – бывало задето кем-либо, и особенно тем, кто не имел цены в его глазах.

– Замолол. – сказал он свирепо, – ты, может, думал, что я все это всерьез… Держи карман шире!

– Да чудак-человек. – снова оробел Гаврила. – Разве я про тебя говорю? Чай, таких-то, как ты, – много! Эх, сколько несчастного народу на свете. Шатающих…

– Садись, тюлень, в весла! – кратко скомандовал Челкаш, почему-то сдержав в себе целый поток горячей ругани, хлынувшей ему к горлу.

Они опять переменились местами, причем Челкаш, перелезая на корму через тюки, ощутил в себе острое желание дать Гавриле пинка, чтобы он слетел в воду.

Источник

Оцените статью